Блог клуба Евгений Евтушенко

+2 Лима RSS-лента
То ли все поцелуи проснулись, горя на губах.
То ли машут дворы рукавами плакучих рубах
Убеждая меня белой ночью, дразняще нагой,
от любви дорогой не ходить за любовью другой.
То ли слишком темно на душе,
То ли слишком светло,
То ли белая ночь, то ли ангельское крыло.
Страшно жить без любви, но страшнее, когда две любви
Вдруг сойдутся, как будто в тумане ночном корабли.
Две любви - то ли это в подарок с опасным избыдком дано,
То ли это беда пригнет молнией ночью в окно
Рассекая кровать раскаленным клинком попалам,
Драгоценные некогда письма сжигая как жлам.
Две любви - то ли это любовь, то ли это война,
Две любви невозможны - убийцею станет одна,
Две любви, как два камня скорее утянут на дно,
Я боюсь полюбить, потому что люблю, и давно.
Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре. И море,
дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.

Любимая, спи... Мою душу не мучай,
Уже засыпают и горы, и степь,
И пес наш хромучий, лохмато-дремучий,
Ложится и лижет соленую цепь.

И море - всем топотом, и ветви - всем ропотом,
И всем своим опытом - пес на цепи,
а я тебе - шёпотом, потом - полушёпотом,
Потом - уже молча: "Любимая, спи..."

Любимая, спи... Позабудь, что мы в ссоре.
Представь: просыпаемся. Свежесть во всем.
Мы в сене. Мы сони. И дышит мацони
откуда-то снизу, из погреба,- в сон.

О, как мне заставить все это представить
тебя, недоверу? Любимая, спи...
Во сне улыбайся (все слезы отставить!),
цветы собирай и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.

Бормочется? Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись и окутайся им.
Во сне можно делать все то, что захочется,
все то, что бормочется, если не спим.

Не спать безрассудно и даже подсудно, -
ведь все, что подспудно, кричит в глубине.
Глазам твоим трудно. В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.

Любимая, спи... Что причина бессоницы?
Ревущее море? Деревьев мольба?
Дурные предчувствия? Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то, а просто моя?

Любимая, спи... Ничего не попишешь,
но знай, что невинен я в этой вине.
Прости меня - слышишь? - люби меня - слышишь? -
хотя бы во сне, хотя бы во сне!

Любимая, спи... Мы - на шаре земном,
свирепо летящем, грозящем взорваться, -
и надо обняться, чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться - сорваться вдвоем.

Любимая, спи... Ты обид не копи.
Пусть соники тихо в глаза заселяются,
Так тяжко на шаре земном засыпается,
и все-таки - слышишь, любимая? - спи...

И море - всем топотом, и ветви - всем ропотом,
И всем своим опытом - пес на цепи,
а я тебе - шёпотом, потом - полушёпотом,
Потом - уже молча: "Любимая, спи..."
Из воды выходила женщина,
удивленно глазами кося.
Выходила свободно, торжественно,
молодая и сильная вся.

Я глядел на летящие линии...
Рядом громко играли в «козла»,
но тяжелая белая лилия
из волос ее черных росла.

Шум и смех пораженной компанийки:
«Ишь ты, лилия — чудеса!» —
а на синем ее купальнике
бились алые паруса.

Шла она, белозубая, смуглая,
желтым берегом наискосок,
только слышались капли смутные
с загорелого тела — в песок.

Будет в жизни хорошее, скверное,
будут годы дробиться, мельчась,
но и нынче я знаю наверное,
что увижу я в смертный мой час.

Будет много святого и вещего,
много радости и беды,
но увижу я эту женщину,
выходящую из воды...
Идут белые снеги,
как по нитке скользя...
Жить и жить бы на свете,
но, наверно, нельзя.

Чьи-то души бесследно,
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.

Идут белые снеги...
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.

я не верую в чудо,
я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.

И я думаю, грешный,
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше жизни любил?

А любил я Россию
всею кровью, хребтом -
ее реки в разливе
и когда подо льдом,

дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.

Если было несладко,
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно,
для России я жил.

И надеждою маюсь,
(полный тайных тревог)
что хоть малую малость
я России помог.

Пусть она позабудет,
про меня без труда,
только пусть она будет,
навсегда, навсегда.

Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня,

Идут снеги большие,
аж до боли светлы,
и мои, и чужие
заметая следы.

Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.
Зашумит ли клеверное поле,
заскрипят ли сосны на ветру,
я замру, прислушаюсь и вспомню,
что и я когда-нибудь умру.

Но на крыше возле водостока
встанет мальчик с голубем тугим,
и пойму, что умереть — жестоко
и к себе, и, главное, к другим.

Чувства жизни нет без чувства смерти.
Мы уйдем не как в песок вода,
но живые, те, что мертвых сменят,
не заменят мертвых никогда.

Кое-что я в жизни этой понял,—
значит, я недаром битым был.
Я забыл, казалось, все, что помнил,
но запомнил все, что я забыл.

Понял я, что в детстве снег пушистей,
зеленее в юности холмы,
понял я, что в жизни столько жизней,
сколько раз любили в жизни мы.

Понял я, что тайно был причастен
к стольким людям сразу всех времен.
Понял я, что человек несчастен,
потому что счастья ищет он.

В счастье есть порой такая тупость.
Счастье смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
потому и видит глубоко.

Счастье — словно взгляд из самолета.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то —
горе человека не предаст.

Счастлив был и я неосторожно,
слава богу — счастье не сбылось.
Я хотел того, что невозможно.
Хорошо, что мне не удалось.

Я люблю вас, люди-человеки,
и стремленье к счастью вам прощу.
Я теперь счастливым стал навеки,
потому что счастья не ищу.

Мне бы — только клевера сладинку
на губах застывших уберечь.
Мне бы — только малую слабинку —
все-таки совсем не умереть.
Есть пустота от смерти чувств
и от потери горизонта,
когда глядишь на горе сонно
и сонно радостям ты чужд.
Но есть иная пустота.
Нет ничего ее священней.
В ней столько звуков и свечений.
В ней глубина и высота.

Мне хорошо, что я в Крыму
живу, себя от дел отринув,
в несуетящемся кругу,
кругу приливов и отливов.

Мне хорошо, что я ловлю
на сизый дым похожий вереск,
и хорошо, что ты не веришь,
как сильно я тебя люблю.

Иду я в горы далеко,
один в горах срываю груши,
но мне от этого не грустно,—
вернее, грустно, но легко.

Срываю розовый кизил
с такой мальчишескостью жадной!
Вот он по горлу заскользил —
продолговатый и прохладный.

Лежу в каком-то шалаше,
а на душе так пусто-пусто,
и только внутреннего пульса
биенье слышится в душе.

О, как над всею суетой
блаженна сладость напоенья
спокойной светлой пустотой —
предшественницей наполненья!
Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на темном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу.

Хоть бы им выстрелы ветер донес,
хоть бы услышал какой-нибудь пес!
Спят как убитые... «Долгие крики» —
так называется перевоз.

Голос мой в залах гремел, как набат,
площади тряс его мощный раскат,
а дотянуться до этой избушки
и пробудить ее — он слабоват.

И для крестьян, что, устало дыша,
спят, словно пашут, спят не спеша,
так же неслышен мой голос, как будто
шелест сосен и шум камыша.

Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?
Ты растерялся, промок и продрог.
Кончились пули. Сорван твой голос.
Дождь заливает твой костерок.

Но не тужи, что обидно до слез.
Можно о стольком подумать всерьез.
Времени много... «Долгие крики» —
так называется перевоз.
Сказки, знаю нас - напрасно вы не молвитесь!
Ведь недаром сон я помню до сих пор:
я сижу у синя моря, добрый молодец.
Я кручинюсь. Я оперся о топор.

Призывал меня вчера к себе царь-батюшка
и такие мне говаривал слова:
"На тебе, гляжу, заплатанное платьишко,
да и лапти твои держатся едва.

Гей, возьмите, мои слуги, добра молодца,
отведите его к синю морю вы.
А не сделает к утру - пускай помолится.
Не сносить ему шалавой головы!

Вы ведите его к морю, да не цацкайтесь!"
Благодарно я склонился до земли.
Подхватили меня крепко слуги царские
и сюда, на эту кручу, привели.

Был не очень-то настроен веселиться я,
как избавиться, не знал я, от беды.
Вдруг я вижу что Премудрой Василисою
появляешься ты прямо из воды!

На меня ты, подбодряя словно, глянула
и, пройдя по морю синему пешком,
трижды топнула решительно сафьяновым,
шитым золотом заморским сапожком.

Там, где бровью указала чернодужною,
затвердели волны глыбами земли.
Где на землю кику бросила жемчужную,
там палаты камня белого взошли.

И смотрел, застыв на круче, удивленно я,
как, улыбкой создавая острова,
доставала ты, шутя, сады зеленые
то из лева, то из права рукава.

Птиц пустила в небеса, мосты расставила.
"Будь спокоен!- мне сказала.- Можешь спать".
И скользнула легкой тенью, и растаяла,
и оставила до случая опять.

А наутро просыпаюсь я от гомона.
Вижу я - стоит народ, разинув рот.
Вижу - движется ко мне толпа огромная,
окружает и к царю меня ведет.

Царь дарит меня и милостью и ласкою
(правда, милость государя до поры),
но пока хожу, одет в наряды фряжские,
и уже поют мне славу гусляры.

И не знают люди, чудом ослепленные,
что не я - его действительный творец,
что не мной сады посажены зеленые
и построен белокаменный дворец...
Дай бог слепцам глаза вернуть
и спины выпрямить горбатым.
Дай бог быть богом хоть чуть-чуть,
но быть нельзя чуть-чуть распятым.

Дай бог не вляпаться во власть
и не геройствовать подложно,
и быть богатым — но не красть,
конечно, если так возможно.

Дай бог быть тертым калачом,
не сожранным ничьею шайкой,
ни жертвой быть, ни палачом,
ни барином, ни попрошайкой.

Дай бог поменьше рваных ран,
когда идет большая драка.
Дай бог побольше разных стран,
не потеряв своей, однако.

Дай бог, чтобы твоя страна
тебя не пнула сапожищем.
Дай бог, чтобы твоя жена
тебя любила даже нищим.

Дай бог лжецам замкнуть уста,
глас божий слыша в детском крике.
Дай бог живым узреть Христа,
пусть не в мужском, так в женском лике.

Не крест — бескрестье мы несем,
а как сгибаемся убого.
Чтоб не извериться во всем,
Дай бог ну хоть немного Бога!

Дай бог всего, всего, всего
и сразу всем — чтоб не обидно...
Дай бог всего, но лишь того,
за что потом не станет стыдно.
Я на пароходе "Фридрих Энгельс",
ну а в голове - такая ересь,
мыслей безбилетных толкотня.
Не пойму я - слышится мне, что ли,
полное смятения и боли:
"Граждане, послушайте меня..."

Палуба сгибается и стонет,
под гармошку палуба чарльстонит,
а на баке, тоненько моля,
пробует пробиться одичало
песенки свербящее начало:
"Граждане, послушайте меня..."

Там сидит солдат на бочкотаре.
Наклонился чубом он к гитаре,
пальцами растерянно мудря.
Он гитару и себя изводит,
а из губ мучительно исходит:
"Граждане, послушайте меня..."

Граждане не хочут его слушать.
Гражданам бы выпить и откушать
и сплясать, а прочее - мура!
Впрочем, нет,- еще поспать им важно.
Что он им заладил неотвязно:
"Граждане, послушайте меня..."?

Кто-то помидор со смаком солит,
кто-то карты сальные мусолит,
кто-то сапогами пол мозолит,
кто-то у гармошки рвет меха.
Но ведь сколько раз в любом кричало
и шептало это же начало:
"Граждане, послушайте меня..."

Кто-то их порой не слушал тоже.
Распирая ребра и корежа,
высказаться суть их не могла.
И теперь, со вбитой внутрь душою,
слышать не хотят они чужое:
"Граждане, послушайте меня..."

Эх, солдат на фоне бочкотары,
я такой же - только без гитары...
Через реки, горы и моря
я бреду и руки простираю
и, уже охрипший, повторяю:
"Граждане, послушайте меня..."

Страшно, если слушать не желают.
Страшно, если слушать начинают.
Вдруг вся песня, в целом-то, мелка,
вдруг в ней все ничтожно будет, кроме
этого мучительного с кровью:
"Граждане, послушайте меня..."?!
Страницы: 1 2 3 > >>