Блог клуба Евгений Евтушенко

+2 Лима RSS-лента
Я представляю страх и обалденье,
когда попало в Третье отделенье
«На смерть Поэта»1...
             Представляю я,
как начали все эти гады бегать,
на вицмундиры осыпая перхоть,
в носы табак спасительный суя.
И шеф жандармов — главный идеолог,
ругая подчиненных идиотов,
надел очки... Дойдя до строк: «Но есть,
есть божий суд, наперсники разврата...» —
он, вздрогнув, огляделся воровато
и побоялся еще раз прочесть.

Уже давно докладец был состряпан,
и на Кавказ М. Лермонтов запрятан,
но Бенкендорф с тех пор утратил сон.
Во время всей бодяги царедворской —
приемов, заседаний, церемоний:
«Есть божий суд...» — в смятенье слышал он.

«Есть божий суд...» — метель ревела в окна.
«Есть божий суд...» — весной стонала Волга
в раздольях исстрадавшихся степных.
«Есть божий суд...» — кандальники бренчали.
«Есть божий суд...» — безмолвствуя, кричали
глаза скидавших шапки крепостных.

И шеф, трясясь от страха водянисто,
украдкой превратился в атеиста.
Шеф посещал молебны, как всегда,
с приятцей размышляя в кабинете,
что все же бога нет на этом свете,
а значит, нет и божьего суда.

Но вечно
      надо всеми подлецами —
жандармами, придворными льстецами,—
как будто их грядущая судьба,
звучит с неумолимостью набата:
«Есть божий суд, наперсники разврата...
Есть божий суд... Есть грозный судия...»

И если даже нет на свете бога,
не потирайте руки слишком бодро:
вас вицмундиры ваши не спасут,—
придет за все когда-нибудь расплата.
Есть божий суд, наперсники разврата,
и суд поэта — это божий суд!
Над Бабьим Яром памятников нет.
Крутой обрыв, как грубое надгробье.
Мне страшно.
          Мне сегодня столько лет,
как самому еврейскому народу.

Мне кажется сейчас -
                    я иудей.
Вот я бреду по древнему Египту.
А вот я, на кресте распятый, гибну,
и до сих пор на мне - следы гвоздей.
Мне кажется, что Дрейфус -
                          это я.
Мещанство -
           мой доносчик и судья.
Я за решеткой.
            Я попал в кольцо.
Затравленный,
           оплеванный,
                   оболганный.
И дамочки с брюссельскими оборками,
визжа, зонтами тычут мне в лицо.
Мне кажется -
             я мальчик в Белостоке.
Кровь льется, растекаясь по полам.
Бесчинствуют вожди трактирной стойки
и пахнут водкой с луком пополам.
Я, сапогом отброшенный, бессилен.
Напрасно я погромщиков молю.
Под гогот:
      "Бей жидов, спасай Россию!"-
насилует лабазник мать мою.
О, русский мой народ! -
                       Я знаю -
                               ты
По сущности интернационален.
Но часто те, чьи руки нечисты,
твоим чистейшим именем бряцали.
Я знаю доброту твоей земли.
Как подло,
        что, и жилочкой не дрогнув,
антисемиты пышно нарекли
себя "Союзом русского народа"!
Мне кажется -
             я - это Анна Франк,
прозрачная,
          как веточка в апреле.
И я люблю.
         И мне не надо фраз.
Мне надо,
        чтоб друг в друга мы смотрели.
Как мало можно видеть,
                     обонять!
Нельзя нам листьев
                  и нельзя нам неба.
Но можно очень много -
                      это нежно
друг друга в темной комнате обнять.
Сюда идут?
        Не бойся — это гулы
самой весны -
             она сюда идет.
Иди ко мне.
          Дай мне скорее губы.
Ломают дверь?
           Нет - это ледоход...
Над Бабьим Яром шелест диких трав.
Деревья смотрят грозно,
                      по-судейски.
Все молча здесь кричит,
                      и, шапку сняв,
я чувствую,
          как медленно седею.
И сам я,
       как сплошной беззвучный крик,
над тысячами тысяч погребенных.
Я -
   каждый здесь расстрелянный старик.
Я -
   каждый здесь расстрелянный ребенок.
Ничто во мне
           про это не забудет!
"Интернационал"
             пусть прогремит,
когда навеки похоронен будет
последний на земле антисемит.
Еврейской крови нет в крови моей.
Но ненавистен злобой заскорузлой
я всем антисемитам,
                 как еврей,
и потому -
          я настоящий русский!
А снег повалится, повалится...
и я прочту в его канве,
что моя молодость повадится
опять заглядывать ко мне.

И поведет куда-то за руку,
на чьи-то тени и шаги,
и вовлечет в старинный заговор
огней, деревьев и пурги.

И мне покажется, покажется
по Сретенкам и Моховым,
что молод не был я пока еще,
а только буду молодым.

И ночь завертится, завертится
и, как в воронку, втянет в грех,
и моя молодость завесится
со мною снегом ото всех.

Но, сразу ставшая накрашенной
при беспристрастном свете дня,
цыганкой, мною наигравшейся,
оставит молодость меня.

Начну я жизнь переиначивать,
свою наивность застыжу
и сам себя, как пса бродячего,
на цепь угрюмо посажу.

Но снег повалится, повалится,
закружит все веретеном,
и моя молодость появится
опять цыганкой под окном.

А снег повалится, повалится,
и цепи я перегрызу,
и жизнь, как снежный ком, покатится
к сапожкам чьим-то там, внизу.
Паровозный гудок,
журавлиные трубы,
и зубов холодок
сквозь раскрытые губы.

До свиданья, прости,
отпусти, не неволь же!
Разойдутся пути
и не встретятся больше.

По дорогам весны
поезда будут мчаться,
и не руки, а сны
будут ночью встречаться.

Опустевший вокзал
над сумятицей судеб...
Тот, кто горя не знал,
о любви пусть не судит.
Я разлюбил тебя... Банальная развязка.
Банальная, как жизнь, банальная, как смерть.
Я оборву струну жестокого романса,
гитару пополам — к чему ломать комедь!

Лишь не понять щенку — лохматому уродцу,
чего ты так мудришь, чего я так мудрю.
Его впущу к себе — он в дверь твою скребется,
а впустишь ты его — скребется в дверь мою.

Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь...
Сентиментальный пес, ты попросту юнец.
Но не позволю я себе сентиментальность.
Как пытку продолжать — затягивать конец.

Сентиментальным быть не слабость — преступленье,
когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь
и пробуешь, кряхтя, поставить представленье
с названием тупым «Спасенная любовь».

Спасать любовь пора уже в самом начале
от пылких «никогда!», от детских «навсегда!».
«Не надо обещать!» — нам поезда кричали,
«Не надо обещать!» — мычали провода.

Надломленность ветвей и неба задымленность
предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
что полный оптимизм — есть неосведомленность,
что без больших надежд — надежней для надежд.

Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья,
допрежь чем их надеть,— таков закон вериг.
Не обещать небес, но дать хотя бы землю.
До гроба не сулить, но дать хотя бы миг.

Гуманней не твердить «люблю...», когда ты любишь.
Как тяжело потом из этих самых уст
услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость,
и ложно полный мир предстанет ложно пуст.

Не надо обещать... Любовь — неисполнимость.
Зачем же под обман вести, как под венец?
Виденье хорошо, пока не испарилось.
Гуманней не любить, когда потом — конец.

Скулит наш бедный пес до умопомраченья,
то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя.
За то, что разлюбил, я не прошу прощенья.
Прости меня за то, что я любил тебя.
Соленые брызги блестят на заборе.
Калитка уже на запоре. И море,
дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,
соленое солнце всосало в себя.

Любимая, спи... Мою душу не мучай,
Уже засыпают и горы, и степь,
И пес наш хромучий, лохмато-дремучий,
Ложится и лижет соленую цепь.

И море - всем топотом, и ветви - всем ропотом,
И всем своим опытом - пес на цепи,
а я тебе - шёпотом, потом - полушёпотом,
Потом - уже молча: "Любимая, спи..."

Любимая, спи... Позабудь, что мы в ссоре.
Представь: просыпаемся. Свежесть во всем.
Мы в сене. Мы сони. И дышит мацони
откуда-то снизу, из погреба,- в сон.

О, как мне заставить все это представить
тебя, недоверу? Любимая, спи...
Во сне улыбайся (все слезы отставить!),
цветы собирай и гадай, где поставить,
и множество платьев красивых купи.

Бормочется? Видно, устала ворочаться?
Ты в сон завернись и окутайся им.
Во сне можно делать все то, что захочется,
все то, что бормочется, если не спим.

Не спать безрассудно и даже подсудно, -
ведь все, что подспудно, кричит в глубине.
Глазам твоим трудно. В них так многолюдно.
Под веками легче им будет во сне.

Любимая, спи... Что причина бессоницы?
Ревущее море? Деревьев мольба?
Дурные предчувствия? Чья-то бессовестность?
А может, не чья-то, а просто моя?

Любимая, спи... Ничего не попишешь,
но знай, что невинен я в этой вине.
Прости меня - слышишь? - люби меня - слышишь? -
хотя бы во сне, хотя бы во сне!

Любимая, спи... Мы - на шаре земном,
свирепо летящем, грозящем взорваться, -
и надо обняться, чтоб вниз не сорваться,
а если сорваться - сорваться вдвоем.

Любимая, спи... Ты обид не копи.
Пусть соники тихо в глаза заселяются,
Так тяжко на шаре земном засыпается,
и все-таки - слышишь, любимая? - спи...

И море - всем топотом, и ветви - всем ропотом,
И всем своим опытом - пес на цепи,
а я тебе - шёпотом, потом - полушёпотом,
Потом - уже молча: "Любимая, спи..."
Весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.
Пусть я не там с тобой, а где-то вне,
такой далекий, как в другой стране,—
на длинной и прохладной простыне
покойся, словно в море на спине,
отдавшись мягкой медленной волне,
со мной, как с морем, вся наедине.

Я не хочу, чтоб думала ты днем.
Пусть день перевернет все кверху дном,
окурит дымом и зальет вином,
заставит думать о совсем ином.
О чем захочешь, можешь думать днем,
а ночью — только обо мне одном.

Услышь сквозь паровозные свистки,
сквозь ветер, тучи рвущий на куски,
как надо мне, попавшему в тиски,
чтоб в комнате, где стены так узки,
ты жмурилась от счастья и тоски,
до боли сжав ладонями виски.

Молю тебя — в тишайшей тишине,
или под дождь, шумящий в вышине,
или под снег, мерцающий в окне,
уже во сне и все же не во сне —
весенней ночью думай обо мне
и летней ночью думай обо мне,
осенней ночью думай обо мне
и зимней ночью думай обо мне.
У могилы поэта,
презревшего все мировые базары,
я не встретил в тот день
ни души - даже призрака Лары,
но когда подошел,
обходя неизбежную русскую лужу,
я увидел одну знаменитую,
но никому не известную душу.

На скамеечке тихо сидела не кто-нибудь,
а Пугачева -
одиноко, задумчиво,
поглощенно в затрапезном платочке,
без всяких подмазок и блесток,
угловатая, будто бы скрытая в диве базарной
девчонка-подросток,
На колени она
перед камнем надгробным отнюдь не валилась,
но чуть-чуть шевелила губами,
как будто молилась.

А однажды я видел ее,
на банкете хлеставшую водку.
В чью-то кофту вцепилась она:
«Слушай, ты не толкнешь эту шмотку?»
Как смешалось в ней все -
и воинственная вульгарность,
и при этом при всем -
Пастернаку таинственная благодарность.
Персианка и Стенька в едином лице.
Гениальности с пошлостью Ниагара.

Пастернаковская свеча,
на которой так много нагара.
Фаворитов меняет,
как Екатерина Великая плебса,
но в невидимом скипетре
столько у ней неподдельного блеска!

Все народы похожи
на собственных идолов.
Их слепив из себя,
из фантазий несбывшихся выдумав.
На кого ты похожа, Россия?
Похожа на Пугачеву.
Ты идеи
с чужого плеча примеряешь опять, как обнову,
но марксизм не налез,
да и капитализм
на Россию никак не налезет.
Не по нам эти шмотки.
Чужое напяливать нам бесполезно.
На всемирные конкурсы
рваться не надо сейчас ни России, ни Алле.
Если в первые мы не попали,
не значит еще,
что пропали.
Мы буксуем в грязи,
но пока хоть в одномуголочке
души мы чисты,
"еще идут старинные часы..."

Мы не все потеряли еще,
распадаясь под собственный гогот.
Только те могут петь,
кто молчать над могилами могут.
Я Россию люблю,
как шахтер свою шахту,
не меньше во время обвала.
Я любимых артистов люблю,
как ни горько,
не меньше во время провала.
Я люблю тебя, русская Пьяф,
соловьиха-разбойница и задавала,
над могилой поэта притихшая,
будто монашенка, Алла.
Комаров по лысине размазав
Попадая в топи там и сям
Автор нежных, дымчатых рассказов
Шпарил из двухстволки по гусям

И грузинским тостам не обучен
Речь свою за водкой и чайком
Уснащал великим и могучим
Русским нецензурным языком

В темноте залузганной хибары
Он ворчал мрачнее сатаны
По ночам-какие суки бабы
По утрам-какие суки мы

И когда храпел ужасно громок
Думал я тихонько про себя
За него, наверно, тайный гномик
Пишет, тихо пёрышком скрипя

Но однажды, ночью тёмной-тёмной
При собачьем лае и дожде
Не скажу, что с радостью огромной
На зады мы вышли при луне

Совершая там обряд законный
Мой товарищ, спрятанный в тени
Вдруг сказал мне с дрожью незнакомой-
Посмотри-ка, светятся они


Били прямо в нос навоз и силос
Было сыро, гнусно и темно
Ничего как-будто не светилось
И светиться не было должно

Но внезапно я увидел, словно
На минуту раньше был я слеп
Как свежеотёсанные брёвна
Испускали ровный белый свет

И была в них лунная дремота
Запах далей северных лесных
И ещё особенное что-то
Выше нас, и выше их самих...

И товарищ тихо и блаженно
Выдохнул из мрака - благодать
Светяться то, светяться как, Женька
И добавил грустно - так их мать.
Глаз твоих изумрудины
зеленее травы –
то сверкнут, то замрут они –
ни живы, ни мертвы.

Твои ноги великие –
ноги Дитрих Марлен,
оказались уликами
тайной дрожи колен.
Красоту не запрятавшая,
ты живёшь, всех казня.
Неужели взаправдашне
ты влюбилась в меня?

Мне любить тебя поздно.
Кто я -  поезд? Перрон?
Ты уходишь как поезд,
или я – это он?

И в Москве, и в Казани
быть красивой такой, -
это как истязанье
скользкоглазой толпой.
Хочет всю тебя улица
завалить на кровать,
ну а то, что ты умница –
ей на это плевать!

Чистых глаз изумрудины,
так раскованы вы!
Где Базаровы, Рудины?
Лишь Раскольниковы.

Что карга-ростовщица,
испустившая дух!
От красавиц «тащиться»
слаще, чем от старух!

Всюду твари дрожащие.
Неужели они
станут власть предержащими
и над женщинами?

Мне так больно за родину.
Но, как будто в светце,
дышат две изумрудины
у тебя на лице.
Страницы: << < 1 2 3 4 5 > >>