Мифических зверей здесь валуны да мхи,
языческая тьма стрекочет из-под кочки.
Бежит-гремит волна бушующей реки.
И снега талый дух – в прозрачной оболочке.
Языческих снегов так проводы легки,
что не отпустишь сам – им повод затянуться.
Бежит-гремит волна бушующей реки,
и каждая весна – прологом революций.
Карельских финских дач червонные деньки,
но за опушкой уж и солнцу места мало,
и сколько тех коряг, овраги да пеньки!
Аж ведьмы с помелом шустрят куда попало.
Но снега талый дух ядрёней, чем духи,
языческих зверей выглядывают рожи.
Бежит-гремит волна бушующей реки!
У северной зимы свои права, похоже.
И потому, видать, и проводы легки,
что говорливый нрав у северной реки.
Чем поражает нас Юон –
его картины выразительны,
объекты – всласть изобразительны
и неопознан небосклон.
Ведь это март? Тогда куда,
скажи, ушли лучи стеклянные?
Не ярко солнце. Только пьяные
объекты облаков. Вода
и пар. Мороз и благодать.
Летят, как изо рта дыхание,
объекты облаков туманные,
и эн-эл-о-шна вся их стать.
Так что писал Юон? Снегов
чуть ноздреватое движение?
Воды подснежное скольжение?
Броженье счастья и любовь?
Иначе отчего летят,
как реактивные ракеты,
стволов стремящихся сюжеты
и так космичен их азарт?
Иначе отчего размах
в селе приобретают улицы
и за окном изба волнуется
грудей сугробами? Сама
тропинка прямо под уклон,
заборы утонули, всадники
отбрасывают тень, лошадки
мохнатогривые зело,
собака увязалась вслед,
и всё летят, летят, постреливая,
берёзы вверх скользящим веером
широких крон, вобравших свет.
Что значит март! У самого крыльца
дорога – в талой грязи, по копыта,
но от весны не оторвать лица –
всё солнышком и тенями облито.
Сугробы киснут, бродят от воды,
сползает снег с расплавленных пригорков,
весь ноздреватый – ямочки, следы...
И высота подкрашена легонько
лазурью светлой. Дроги сели вглубь,
и лошадёнка ждёт (не распрягали),
и ветер острый, свежий скатит с губ
своё «Вес-на-а-а...», свободой обжигая.
Смущённы обнажённые стволы
у тёсаного домика в два сруба,
весны не правомочные послы.
И окна их осматривают скупо.
Ещё навеса не оттаял скат,
под елями бела ещё перинка,
ан, чувствуется: здесь хозяин – март,
суфле сосулек с солнечной начинкой.
Художник рисовал портрет, он выводил его мазками
Запечатлел мой силуэт, своими тихими шагами
Он рисовал, а я устал, я мыслями устал ей богу
Ведь он судьбою помогал, а я сидел один с собою
Прошло уж много, много лет, и все уже в тумане снова
Но тот далекий силуэт, напомнил мне себя у дома
Когда в траве, играла ты, своими тихими шагами
Так и художник рисовал, меня неспешными мазками.
Фактура у Архипова – молодка,
а не красотка. Разница крепка.
Забористо-перчёная солодка
как корешок для дальнего броска.
Хоть «Девушкою» названа, но баба
самой истошной женскостью своей.
Способна взять идальго на арапа,
пока грудной напев и формы – с ней.
Открыта шея. Рукавов не видно –
исподнее? Но почему алО?
Как символ простоты и плоти быта –
косынка сзади стянута узлом,
улыбка белозубая сверкает,
не губы – сахар, щёчки – сам налив.
Зелёное с червонными мешает
художник, вожжи красок отпустив.
Архипов?.. – лёгкость одичания,
подолов алых карусель,
и ничего необычайного,
а в сердце кружатся досель...
Архипов?.. – избы, бабы, снопики,
лузга подсолнечная, блажь,
и солнышко бодает лобиком,
загар сметанкою помажь.
Ну, что здесь тайного, сокрытого,
чего не знали до поры?
Палитра просто радость выдала,
шальную праздничность игры.
Не остановлено кружение,
платков и юбок киноварь:
движение, опять движение!
Пляши, душа, шали, взыграй!
Какая баба – колорит, экспрессия!
Сто лет ей быть такой же молодой,
как в эти пятьдесят. Сама поэзия –
под Голиафа мощною рукой, –
матёрая поэзия, рязанская,
исполненная тела и огня!
И доброта её, такая бабская,
пучком морщинок смотрит на меня.
В свекольных щёчках плавает улыбки
ромашковый, чуть сахарный цветок,
и грудь скользнула сквозь рубашку рыбкой,
бедово обнажаясь на вершок.
И ноги крепки – репки, да и только!
И руки – словно с поля бураки,
и жизни бьют бунтующие токи,
и носятся пунцовые платки.
А краски под хмельком пустились в плясы,
влетели всей палитрою на холст
зелёным фартуком, и пёстрым опоясом,
и ситцевыми кралечками роз.
И нет Архипова душевней в передаче
и бабской удали, и русской красоты
простой крестьянки. Так горит калачик –
окошек наших вечные цветы.
Иероглиф..ты строка чужая
Воздаянная солнцем и песком
Ты буква из далекого из края
Где говорят и пишут лишь на нем
И ворон тот, что пишет тихим знаком
Мне незнаком, но на большой Земле
Где умирая ищем покаянья
Придет и он за мною в синеве.
О какое же умиление,
умирание, умирение,
бальных пачек запечатление,
голово- и снегокружение...
О какое же первородство,
безрассудство и превосходство
в этой замети лётной, мятной
с синей корочкой ароматной...
А позёмка-то – как с картины,
той, где пачки и балерины,
той, где цыпочки пируэтны
и скользящи, легки, победны.
Знай-ка, музыка, свою силу!
Вон как скрипка заголосила –
так чтоб волосы, плечи, пальчики
ускользали в воздушном вальсе
мягким шелестом осторожным,
в фуэтэшные вихри брошенным,
русым локоном, нежным плечиком,
сонной силой нечеловечьей,
подсознанием, утром-раннием,
умолканием, чарованием,
выливаньем себя в снега. –
Вот что синее у Дега.
Кулисы. Падуга*. Подзор**.
Жизель, лови букет!
Явился пагубы позор
клеветникам на свет.
И ветви – вверх, к колоснику***.
Аплодисментов полк.
Я от себя не убегу,
пока струится шёлк...
На самом деле я – Жизель.
А неуклюжа – что ж!
Слегка расплылась акварель,
и накрывает дрожь.
Невидима себе сама,
от музыки скольжу с ума
и, обнимая въявь мечту,
цветком на падуге расту.